Неточные совпадения
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля;
Нет, не пошла Москва
мояК нему с повинной
головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.
Увы, Татьяна увядает;
Бледнеет, гаснет и молчит!
Ничто ее не занимает,
Ее души не шевелит.
Качая важно
головою,
Соседи шепчут меж собою:
Пора, пора бы замуж ей!..
Но полно. Надо мне скорей
Развеселить воображенье
Картиной счастливой любви.
Невольно, милые
мои,
Меня стесняет сожаленье;
Простите мне: я так люблю
Татьяну милую
мою!
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж
мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили
головИ дам и модных чудаков.
Мой бедный Ленский! изнывая,
Не долго плакала она.
Увы! невеста молодая
Своей печали неверна.
Другой увлек ее вниманье,
Другой успел ее страданье
Любовной лестью усыпить,
Улан умел ее пленить,
Улан любим ее душою…
И вот уж с ним пред алтарем
Она стыдливо под венцом
Стоит с поникшей
головою,
С огнем в потупленных очах,
С улыбкой легкой на устах.
Мое! — сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной
Младая дева с ним сам-друг;
Онегин тихо увлекает
Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью
И клонит
голову свою
К ней на плечо; вдруг Ольга входит,
За нею Ленский; свет блеснул,
Онегин руку замахнул,
И дико он очами бродит,
И незваных гостей бранит;
Татьяна чуть жива лежит.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни
голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе
моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
— На суд вашего превосходительства представляю: каково полотно, и каково
мыло, и какова эта вчерашнего дни купленная вещица! — При этом Чичиков надел на
голову ермолку, вышитую золотом и бусами, и очутился, как персидский шах, исполненный достоинства и величия.
Русь! вижу тебя, из
моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад
голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
Часто, право, думаю: «Ну, зачем столько ума дается в одну
голову? ну, что бы хоть каплю его в
мою глупую, хоть бы на то, чтобы сумел дом свой держать!
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в
голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем
моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного
голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав
мою русалку.
Прошло минут пять; сердце
мое сильно билось, но мысли были спокойны,
голова холодна; как я ни искал в груди
моей хоть искры любви к милой Мери, но старания
мои были напрасны.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в
моей жизни на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его
головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
— Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила
голову на грудь
мою.
Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с невольным сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В
голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям…
Когда ночная роса и горный ветер освежили
мою горячую
голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит
моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться.
В глазах у меня потемнело,
голова закружилась, я сжал ее в
моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между
моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», — и стрелою выскочила из комнаты.
Бог знает какие странные, какие бешеные замыслы роились в
голове моей…
Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в
голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг
моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…
— Знаешь, Дунечка, как только я к утру немного заснула, мне вдруг приснилась покойница Марфа Петровна… и вся в белом… подошла ко мне, взяла за руку, а сама
головой качает на меня, и так строго, строго, как будто осуждает… К добру ли это? Ах, боже
мой, Дмитрий Прокофьич, вы еще не знаете: Марфа Петровна умерла!
«О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! — прибавил он решительно. — И неужели такой ужас мог прийти мне в
голову? На какую грязь способно, однако,
мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»
Ну-с, государь ты
мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял
голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому) к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул, что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все!
Она! она сама!
Ах!
голова горит, вся кровь
моя в волненьи.
Явилась! нет ее! неу́жели в виденьи?
Не впрямь ли я сошел с ума?
К необычайности я точно приготовлен;
Но не виденье тут, свиданья час условлен.
К чему обманывать себя мне самого?
Звала Молчалина, вот комната его.
Сурово и равнодушно глядел он на все, и на неподвижном лице его выступала неугасимая горесть, и, тихо понурив
голову, говорил он: «Сын
мой!
Долго сидел он там, понурив
голову и все говоря: «Остап
мой!
— Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной
головой своей, — знаю и, к великому
моему горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
Лишь няня к волосам, дитя подымет вой:
«Где Гребень
мой?»
И Гребень отыскался,
Да только в
голове ни взад он, ни вперёд:
Лишь волосы до слёз дерёт.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже
мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в
голову не пришло!
«Что за господин?..какой-то Обломов… что он тут делает… Dieu sait», — все это застучало ему в
голову. — «Какой-то!» Что я тут делаю? Как что? Люблю Ольгу; я ее… Однако ж вот уж в свете родился вопрос: что я тут делаю? Заметили… Ах, Боже
мой! как же, надо что-нибудь…»
«Я посягал на поцелуй, — с ужасом думал он, — а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы всё прошли. Однако ж, — думал он дальше, выпрямляя
голову, —
мои намерения честны, я…»
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не
моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на
голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
«Боже
мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся
голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
— Врешь! Там кума
моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат:
голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
Ты делал со мной дела, стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти
моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на
голову.
—
Голова моя была свинцовой тяжелее, хуже, нежели бывает с похмелья у пьяниц, которые по неделе пьют запоем.
Возмущенные соки мыслию стремилися, мне спящу, к
голове и, тревожа нежный состав
моего мозга, возбудили в нем воображение. Несчетные картины представлялись мне во сне, но исчезали, как легкие в воздухе пары. Наконец, как то бывает, некоторое мозговое волокно, тронутое сильно восходящими из внутренних сосудов тела парами, задрожало долее других на несколько времени, и вот что я грезил.
В одной толпе старуха лет пятидесяти, держа за
голову двадцатилетнего парня, вопила: — Любезное
мое дитетко, на кого ты меня покидаешь?
Лекарство со мною хотя всегда ездило в запасе, но, по пословице: на всякого мудреца довольно простоты, — против бреду я себя не предостерег, и оттого
голова моя, приехав на почтовый стан, была хуже болвана.
Если, идущу мне, нападет на меня злодей и, вознесши над
головою моею кинжал, восхочет меня им пронзить, — убийцею ли я почтуся, если я предупрежду его в его злодеянии и бездыханного его к ногам
моим повергну?
Городничий. Ах, боже
мой! Я, ей-ей, не виноват ни душою, ни телом. Не извольте гневаться! Извольте поступать так, как вашей милости угодно! У меня, право, в
голове теперь… я и сам не знаю, что делается. Такой дурак теперь сделался, каким еще никогда не бывал.
Городничий (хватаясь за
голову).Ах, боже
мой, боже
мой! Ступай скорее на улицу, или нет — беги прежде в комнату, слышь! и принеси оттуда шпагу и новую шляпу. Ну, Петр Иванович, поедем!
Хотя мне в эту минуту больше хотелось спрятаться с
головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в
моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того, что я решительно не знал, что делать с своими ногами.
Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы
мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать
голову к ее груди и, задыхаясь, сказать...
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость
моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в
голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
Папа читал что-то и на вопрос
мой: «Бывают ли синие зайцы?», не поднимая
головы, отвечал: «Бывают,
мой друг, бывают».
Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу, которому вещица эта, казалось, чрезвычайно понравилась: он покачивал
головой и с любопытством посматривал то на коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную штуку. Володя поднес своего турка и тоже заслужил самые лестные похвалы со всех сторон. Настал и
мой черед: бабушка с одобрительной улыбкой обратилась ко мне.
Сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце и бросало на узоры ковра, на
мои ноги и даже на плешивую вспотевшую
голову Гаврилы круглые колеблющиеся просветы.
Он сделал это так неловко, что задел образок
моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на
голову.
После этого я очень долго, стоя перед зеркалом, причесывал свою обильно напомаженную
голову; но, сколько ни старался, я никак не мог пригладить вихры на макушке: как только я, желая испытать их послушание, переставал прижимать их щеткой, они поднимались и торчали в разные стороны, придавая
моему лицу самое смешное выражение.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в произношении — пришепетывание, и большая во всю
голову лысина: вот наружность
моего отца, с тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний, в особенности же тем, которым хотел нравиться.